» » УЗЫ (ОТРЫВКИ ИЗ РОМАНА)
Информация к новости
  • Просмотров: 1535
  • Добавлено: 5-11-2014, 12:30
5-11-2014, 12:30

УЗЫ (ОТРЫВКИ ИЗ РОМАНА)

Категория: Литература, № 9 сентябрь 2014

"1936"

В 1936-м мне было 24 года. Я, как и большинство своих сверстниц, не ведала о точном дне своего рождения. В документах, удостоверявших мою личность, правильно стоял лишь год – 1912. Эту дату мы с сестрой вычислили, исходя из того, что я родилась примерно за год до смерти мамы, на могильном камне которой стояли цифры 1913. Не знаю, исполнилось ли мне уже 24, но в ту бездушно холодную осень я растила троих детей и ждала четвертого. Сама я была младшей в семье – также четвертой по счету. Отец рассказывал, что мне было меньше года, когда мама родила после меня девочку, нареченную именем Салимат, созвучно моему собственному имени – Муслимат, чтобы нас принимали за двойняшек, так как родителей очень смущало рождение погодок. Но сестры не стало через неделю после дня своего рождения … и после смерти нашей мамы. Своим дурным предчувствием мама поделилась с отцом сразу же, как только узнала о своей неожиданной беременности, спустя лишь два месяца после моего рождения. Масла в огонь подливали и старые соседки, то и дело верещавшие о том, что не к добру это – забеременеть, не успевши оправиться после родов. Так и ходила она всю беременность, пребывая в неопределенности, чаще с поникшей головой, проводя как можно больше времени с теми, кого любила. Кроме нас, у мамы был ее стареющий отец, два старших брата и две сестры. Бабушка – мать моей мамы, которую она совсем не помнила, истекая кровью, умерла при родах младшего сына. А дедушку я почти забыла. Звали его Ушан-Хаджи. Второе имя он получил за то, что совершил хадж. Будучи одним из немногих в Кули, кто сумел дважды пешком преодолеть весь путь из Дагестана до святой Медины и лучезарной Мекки, он вернулся домой живым, невредимым и одухотворенным. Ислам стал смыслом всей его дальнейшей жизни. Это был опрятный тонкокостный старичок, с тщательно выбритой головой, белоснежной аккуратно стриженой бородой и ясными голубыми глазами. Он ходил в белых одеждах с четками в правой руке, одновременно ею же придерживая кизиловую трость. После кончины деда прервалась и связь с тетями. Единственным родственником со стороны матери, с которым мы поддерживали более-менее тесные отношения, был ее брат, женатый на сестре моего отца. Я часто бывала у дяди в доме – лишь для того, чтобы расспрашивать тетю. Она была провидицей – у нее случались видения. Именно тетя сказала отцу, что мама не перенесет последних родов. А в пору войны, охватившей почти весь мир, матери и жены, чьи сыны и мужья ушли воевать за царскую Россию и Никале, как называли императора Николая II лакцы, приходили порасспросить тетю о том, не вернулся ли кто из их родных в ее снах и видениях домой. Дикую дивизию, состоявшую из наших горцев, посылали на передовые и самые опасные атаки. Много сельчан полегло в тех сражениях, но тот, кто сумел вернуться, рассказывал, какой ужас сеял в глазах европейцев вид без страха скачущей армии джигитов в папахах, рубившей все, что попадалось под руку острейшими лезвиями дамасских клинков, сверкавших и звеневших на полях лихих баталий. Лишь четверым тетя предсказала возвращение. И это вскоре оказалось правдой. Однако меня не волновали ее видения, меня больше интересовало прошлое, связанное с моей матерью. И только от тетушки я узнавала многое о маме, о которой и без того неразговорчивый отец никогда говорить не решался. До двух лет меня растили разные женщины, которых папа нанимал кормилицами. Время от времени за мной приглядывала жена брата моего отца – Бича, добрейшая, как мне казалось, женщина на свете. Мы все жили в огромном доме из серого тесаного камня, построенном еще в прошлом веке дедушкой Рабаданом, о чем он сам, как всегда, громко кашляя, напоминал. О том, к тому же, свидетельствовали еще и надписи красивой арабской вязью, тонко высеченные на лицевых камнях одним умелым мастером. Семья дяди занимала левую часть родового дома, но обходилась гораздо скромнее нас и не могла себе позволить и четверти той прислуги, что содержал отец, считавший бедность своего брата результатом лености. Жизнь их и быт протекали в двух комнатах, между которыми топилась обложенная камнем печь. Да и питание было весьма скудным. Мяса они не ели до тех пор, пока отец не зарежет крупную скотину и не поделится, а обходились кукурузной и пшеничной мукой, зеленью и сырами. Вот только меня это никак не смущало и не тревожило; я частенько бегала к моей Биче и ласково звала ее матушкой, жадно уплетая очередную порцию пресной мучной каши «щщей-ини» с толокном и урбечем. Это она мне рассказывала каждый вечер сказку о непослушной Марьям, которую съел волк. Под нее я, горько плача, засыпала и под нее, все так же плача, через много лет засыпали мои дети, а затем и дети моих детей. В память же о родной матери у меня осталось лишь несколько серебряных украшений и пара платков из дорогой парчи. Говорят, у нее был сундук полный драгоценностей и еще один с богато отделанной одеждой, под которой лежали флакон духов и кусок ароматного мыла, купленные отцом для мамы у одного лакского ювелира, побывавшего в Париже. Одежду, состоявшую из шелковых туник и парчовых платяных накидок «бузма», после ее кончины растащили тетки и няньки, а драгоценности исчезли – сохранилось лишь несколько серебряных брошек, ожерелий и филигранный пояс на узенькую талию работы Махаммада из Цовкра. Этот пояс впоследствии достался самой старшей сестре Райган, почти такой же маленькой и тонкой как мама. В целом, о матери говорили как об одной из самых красивых женщин в Кули и даже во всем нашем наибстве. Иначе, наверное, быть не могло. База Рабаданов, мой отец, был известным на Кавказе скотоводом, разводившим отменных жеребцов, за которыми съезжались отовсюду. Статный мужчина типичной горской внешности – он запоминался везде, где бы ни появился, не только внушительными габаритами и ростом под два метра, но и горячим нравом. Темно-синяя черкеска лишь подчеркивала белизну его кожи, резко контрастирующую с угольно-черной копной коротко стриженных прямых волос, торчащих из-под каракулевой папахи, и опрятной черной бородой, из-под которой, когда она была вот-вот сострижена, еле виднелась ямка на подбородке. Выдающийся орлиный нос с горбинкой придавал лицу мужества и благородства, подчеркивая блеск глубоких темно-карих глаз. В жены он себе избрал полную противоположность как внешне, так и внутренне. С мягким и покладистым характером, мама, говорят, была хрупкой женщиной невысокого роста, аккуратного телосложения с заметно выступающей грудью и очень узкой талией. Мраморно белое лицо у висков и скул было покрыто едва различимыми прожилками синеватых сосудов, а на щеках проглядывал легкий розовый румянец при каждом движении губ, слегка приподнятых в уголках рта. Широко распахнутые светлые глаза окаймлены были густыми русыми ресницами, пышно закрученными вверх, а из-под парчового платка всегда проглядывала непослушная прядь золотистых волос, которую не могла скрыть даже туго подвязанная ко лбу чухта. Ее почти никто не звал по одному лишь имени, а кликали куколкой-Патимат за красоту и хрупкость. Родные же называли «маленькой». Куколка была младше мужа на 12 лет и не занималась ничем иным в доме, кроме как рождением и воспитанием детей. Мама умерла в 28 лет от кровотечения, наступившего после роковых родов, явивших на свет нежданную дочь. Перед смертью она стонала от боли и бессилия. Отец же бил себя в колени и сжимал кулаки у висков от невозможности помочь. Лекари и акушеры, день и ночь наравне с суетившейся вокруг прислугой, пытались всеми известными способами остановить кровоточащую рану и помочь больной оправиться, но все было тщетно. Ни перевязки, ни жгуты, ни прикладывания целебных трав и питье вяжущих кровь отваров не помогли. Когда же знахарка стала прижигать рану тканью, пропитанной мазутом, мама тут же скончалась – не столько от потери крови, а сколько от ее заражения. Спустя неделю не стало и Салимат. Ее безгрешное тельце нашло приют в могиле матери – у ее ног. Нас осталось четверо у сорокалетнего отца, и больше детей у него не было, так как женился он потом на бездетной женщине, дважды до него побывавшей замужем. Он специально искал ту, что не смогла бы родить, но заменила б нам мать. О Хадижат он услышал от своего друга, который в шутку бросил: «Во всем Кули лишь одна женщина не рожала и не родит. Только вот у ее мужа разрешения спросить надо бы». Кухарка мне рассказывала, что отец выкрал Хадижат прямо с супружеского ложа чуть ли не перед носом у ее мужа, с которым она прожила пять лет. Противиться физически крепкому и влиятельному База рыхлый работник окружной канцелярии не мог, уж тем более, если сама женщина не была против. Хадижат была доброй мачехой, вернее, равнодушной, которой не было до нас никакого дела. Она ни разу не обидела ни меня, ни сестер моих, ни брата, и не была жестока к нам, но равнодушие, говорят, хуже предательства и влечет много бед. Так оно и получилось. Абдурашиду, моему единственному брату, было лет десять от роду, когда его настигла корь. Я, будучи совсем еще ребенком лет пяти, не понимала, что с ним происходит, но помню, что он бредил, лежа в комнате у печи, укрытый стеганым одеялом и старой шубой из овчины. Сахи – наша средняя, была немного старше меня. Она не отходила в тот день от Абдурашида и периодически вытирала ему лоб, покрытый крупными каплями холодного пота. Но и она была мала и толком не знала, как с ним быть – его бросало то в жар, то в холод. Уже почти повзрослевшая Райган днями ранее была отослана отцом на купленную им недавно окраинную ферму, чтобы проследить за удоем коров и подготовкой корма им на зиму. Сам отец закрылся с молодой женой в спальне на третьем этаже, и мы не смели тревожить его. А на улице метель мела так, что покрыла снегом всю веранду. Вершины гор, доселе, будто упиравшиеся в окна, казалось, исчезли в белых кручинах бушующей снаружи метели. К нам в этот день никто из нянек не явился, из кухарок тоже – горячего в доме не было. Остался только чурек на сыворотке, испеченный накануне. Поделив его между собой и, подогрев на печи вчерашнего молока в медном ковше, мы уселись у постели Абдурашида и принялись обедать, макая хлеб в молоко и чередуя собственную «трапезу» с кормлением брата. В какой-то момент Абдурашид неожиданно вскочил с постели, огляделся и выбежал во двор. Босиком в одной нижней рубахе, доходившей до колен, он стал в бреду описывать круги по снегу. На наши крики и шумные попытки завести брата домой не так скоро отреагировал отец: он выбежал на улицу, взял брата на руки и, уложив обратно в постель, удалился. Через некоторое время Абдурашид пришел в себя от горячки, но встать он никогда больше не смог. Ноги его перестали слушаться и со временем вовсе превратились в обузу. Райган винила во всем Хадижат, равнодушную к нам женщину, замутнившую рассудок отца. Отец же долго не отходил от случившегося с единственным наследником и корил себя за проявленное равнодушие до конца своих дней. Однако, как бы он ни старался не потворствовать новой жене в вопросах воспитания детей, чаще все выходило именно по ее желанию. *** Ни одна из девочек у нас в роду не могла похвастать скороспелостью. Пока наши 13-летние сверстницы выходили замуж и уже к следующему году рожали детей, мы продолжали шить тряпичных кукол и плеваться против ветра, соревнуясь в дальности этих плевков. Еще мы любили бегать в горы – туда, где паслись отцовские коровы и лошади, которых у него с приобретением фермы Кума в семнадцать с половиной гектаров близ аула Цовкра Деревянное, стало больше тысячи. Отец разводил скакунов, за которыми к нему съезжались со всех областей Дагестана. Но коров я любила больше. Папа тогда первый в округе завез новую породу, кажется немецкую. Неуклюжие и непривычно массивные горскому взору тушки очень четко выделялись на фоне яркого зеленого покрова альпийских лугов, простиравшихся в окружении серых унылых скал. Особенно отчетливо они пестрели, когда светило солнце и небо принимало глубокий голубой окрас. Это было незабываемое зрелище – насыщенную сине-зеленую картину разбавляли горстки пятнистых букашек, неведомой нам силой присосавшихся к крутым склонам. Мы взбирались на соседнюю гору и искали там окаменевшие ракушки. Их раньше находили много. Бывали они, как крохотные, так и огромных размеров – такие, что поднять не могли. Абдурашид говорил, что очень много лет назад здесь было море, и ракушки эти остались от тех, кто жил в том море. Наверное, море не смогло удержаться и укатилось вниз с этих высоких гор, думала я. Часто мы с сестрой лезли на самую верхушку и пересчитывали черные пятнышки на теле каждой из родных пеструшек до тех пор, пока отцовские чабаны не начинали окликать нас на своем даргинском, угрожая последующим наказанием от родителя за безделье и неприсущую горянкам беспечность. Эта беспечность, однако, оказалась единственным приятным воспоминанием из детства. Я наслаждалась ею и любила ее. Любила взбираться на самые высокие вершины в округе и с диким визгом скользить вниз по склону, то и дело перекатываясь на щебени, оставлявшей на теле ранки и ссадины, любила гонять наших коров подальше от пастушьих взоров и получать за это порицания, любила ласкать их по темени и наблюдать немую благодарность в огромных телячьих глазах… И плакала, плакала всякий раз, когда отец велел резать корову, чтобы угостить очередного кунака из соседней округи.
 

Кунаков в нашем доме бывало очень много. Почти каждый день к отцу приезжали друзья из Кумуха, Гуниба, Хунзаха, Кубачи, Цудахара, Левашей, Ахтов, Тифлиса. Временами гостей бывало столько, что они занимали все жилые комнаты и нам, девочкам, приходилось ночевать у тетушки Бичи. В основном, отец велел еще по старым горским традициям располагать их в лучших комнатах – в кунацкой или в комнате отдыха на втором этаже, которую мы на турецкий лад называли «тав-хана». Обставлена тав-хана была в новомодном в ту пору Османском стиле – богатым и пестрым восточным убранством, вошедшим в жизнь простых и сдержанных горцев вместе с языком и некоторыми нравами.

У очага гостей встречал накрытый стол на низких ножках, упиравшийся в отшлифованный и сделанный из грубых осиновых досок пол, выстланный паласами работы местных мастериц, ахтынскими и кюринскими коврами и подушками для удобного на нем расположения. Посреди стола обычно стоял глубокий серебряный таз, набитый вареным мясом зарезанной поутру скотины. По бокам располагались два медных, реже деревянных резных подноса с хинкалом, в центре каждого из которых была миска с чесночной подливкой, куда гости макали нанизанные на вилку хинки. Отдельно стояли чаши с наваристым бульоном и тарелка с голубоватого оттенка овечьим сыром – любимым лакомством отца.

До моего взросления отец разрешал мне входить в комнату с мужчинами. Частенько я брала в руки резной деревянный поставец для ложек и черпаков и обеими руками водила его по гладкой поверхности безворсового тканного ковра, очерчивая границы строгих свастик, украшавших его и без того острые углы. Так, не без помощи присутствующих, я научилась немного считать. Правда, до тех пор, пока не пришлось иметь дело с деньгами, я знала ровно столько чисел, сколько было свастик на всех домашних коврах и паласах.

Иногда отец сажал меня рядом, и тогда я могла часами сидеть и слушать мужчин, говоривших между собой на совершенно непонятном мне восточном языке, являвшимся тогда общепринятым языком общения, которым владели все без исключения уважаемые и образованные горцы. Оставалось лишь догадываться о серьезности бесед, которые, кстати, не всегда бывали серьезными, как, например, обсуждение слухов.

В разгар революции в стране по Кули разошлись слухи о таинственном исчезновении красного стукача Салмана, которого из неуважения звали Салманкой. Труп его вскоре нашли закопанным у берега реки ближе к Хосреху. Поводом для слухов и подозрений послужило одно странное обстоятельство – брюки бедняги были спущены, а меж ягодиц его торчал язык, не понаслышке длинный. Подозрения пали на Хабибуллаха, изрядно ненавидевшего Салманку и не раз публично грозившего тому оторвать его длинный язык и засунуть куда подальше. Хабибуллах был благородным человеком из хорошего сельского рода. У него было две жены – его двоюродная сестра Патимат из Кули и Шавлук из Цовкра Деревянного. Обе жили с мужем и детьми в одном доме. Салманка – флюгерный коммунист, еще недавно расшибавший свой огромный лоб в молитвах, часто задевал Хабибуллаха по поводу его двоеженства, попрекая в том, что не подобает мужчине разрываться на несколько женщин, не считая их за полноценных людей. Все попытки Хабибуллаха убедить Салманку, что не в его интересах обсуждать или осуждать чужую личную жизнь, подробности которой также не в его ведении, были бессильны. Как-то вечером на годекане перед мечетью собралась группа мужчин: кто-то шел с молитвы и задержался, чтоб послушать свежих новостей, кто-то проходил мимо, а кто-то еще с утра не уходил оттуда, весь день меля языком и пряча от холода в овчиной шубе «бартук» уже вросшее корнями к уличной скамейке тело. И лишь Салманка, живший неподалеку, увидел с веранды, стоявшего на годекане Хабибуллаха, пулей проскочил вниз и мигом очутился в самой гуще галдящих мужчин. Пожав всем присутствовавшим руки со словами «Ассаламу Алейкум!» Салманка, так, чтобы все слышали, громко произнес:

- О, Хабибуллах! Тебя каким-таким ветром сюда занесло? Неужели тебе хватает времени ходить по мечетям, оставляя в доме скучать целых двух жен? Может тебе помощь нужна?

Наступила тишина, такая громкая, что можно было услышать, как хлопают глазами опешившие от слов Салманки мужчины. И лишь Хабибуллах, стиснув зубы, взялся было за кинжал. Но стоявшие рядом сельчане не дали ему высунуть лезвие, чтобы вонзить его прямо в сердце клеветнику и зубоскалу.

- Хабибуллах, брат, не горячись, - послышался голос из толпы. Это был уважаемый в селе Гази-Махаммад – средней руки землевладелец.

- Не хочу сейчас из уважения к вам всем свою ненависть к этой собаке показывать, - ответил Хабибуллах. - Но злость во мне кипит такая, что я готов отрезать язык подлецу и сунуть туда, откуда даже вороны побрезгуют ему его высунуть.

Гази-Махаммад подошел к Хабибуллаху и положил ему руку на плечо.

- Не стоит этого делать, брат. Ты – уважаемый человек, не должен опускаться до того, чтобы принимать всерьез грязные или брошенные сдуру слова. А сейчас, уважаемые, давайте разойдемся по домам.

Спустя несколько дней, Гази-Махаммад пришел к Хабибуллаху с просьбой принять его вечером в гости вместе с Салманкой, который намерен извиниться за сказанные на годекане слова. Хабибуллах, как благородный хозяин, велел женам приготовить тонкий хинкал с сушеным овечьим мясом и выложить все самое лучшее к вечернему столу. Те усердно принялись готовить, оставив младших детей на попечение старших.

Вечером пришли гости. Гази-Махаммад с Салманкой и двое друзей Салманки по идее и жизненным приоритетам. После обильного застолья и выпивки, которую не употреблял сам Хабибуллах, но поднес гостям в знак уважения, Салманка спросил:

- А где же твои жены?

- Патимат и Шавлук в другой комнате с детьми. Зачем они тебе? – спросил Хабибуллах.

- Хотели поглядеть на них, убедиться, что они довольны тобой.

- У тебя новые полномочия появились? Семейные дела сельчан в порядок приводить?

- Ну, какая же это семья, когда две жены в доме? Это уже извращение.

- Обычай хозяина дома не дает мне права зарезать тебя тут же на месте. Если ты пришел в мой дом поиздеваться надо мной, то убирайся отсюда немедленно.

На следующее утро тело Салманки беспечно валялось у реки именно в том виде, в каком его прилюдно обещал оставить Хабибуллах.

Только сыщики из центра нашего округа не сразу разобрались в произошедшем случае. Никто из сельчан поначалу не хотел выдавать Хабибуллаха, достойного человека и порядочного семьянина. Подозрения на него пали лишь после того, как жена какого-то сыщика рассказала мужу о рассмешивших людей угрозах некоего кулинца в адрес своего односельчанина за нелицеприятные отзывы о его семейном положении. Позже выяснилось, что жена одного из присутствовавших в тот день на годекане в Кули селян поведала жене кунака из соседнего Вихли о случившемся и о том, как Хабибуллах пригрозил Салманке. Вихлинка, показавшийся ей смешным случай, передала торговкам на базаре в Кумухе. Через торговок слухи поползли дальше и породили обвинение. Хабибуллаха забрали поздним вечером. Вместе с ним за соучастие арестовали и его первую жену Патимат. Шавлук осталась со своими детьми и детьми Патимат одна, вынужденная не только растить шестерых малюток, двое из которых были грудными, но и кормить их, чем-то зарабатывая на хлеб. Шавлук продала все, что было в доме, а затем пошла работать на мельницу. Кое-кто из соседей помогал, но многие боялись. После расстрела Хабибуллаха «за идейное убийство общественного деятеля» арестовали и Шавлук. Дети разбрелись кто куда. Спустя пять лет, вышедшая из тюрьмы искалеченная Патимат, нашла лишь четверых из них и не гнушалась никакой в селе работы, чтобы поставить детей на ноги. Шавлук умерла спустя полгода после ареста. А о Хабибуллахе ходили разные слухи – о том, что он якобы успел сбежать и вместо него расстреляли другого человека. Спустя 20 лет после этого случая в Кули видели пожилого мужчину, очень похожего на Хабибуллаха, который долго стоял и смотрел на село с одного из окраинных пастбищ, затем спустился к старому кладбищу, прочитал молитву у могил Шавлук и Патимат, которые были похоронены рядом, и удалился в сторону Сумбатля.

***

После слухов о расстреле царя встречи отца с кунаками стали реже, а беседы еще серьезнее. Как-то в один из дней помню разговор его во дворе дома со своим другом Ильясом – сыном Умахана из Цудахара. Хотя, Ильяс прекрасно понимал лакский язык и говорил на нем практически без акцента, как и все цудахарцы, в тот день он предпочел турецкий для общения, видимо, предполагая, что кто-то из нас или прислуги могли услышать их. Друзья обсуждали бегство имама Нажмутдина из гоцинского рода землевладельцев Доного в Чечню от ареста советскими властями. До меня тогда не доходил весь смысл разговора, но помню, что после него отец пустился в раздумья и перестал высыпаться по ночам, время от времени покачивая головой и с придыханием произнося имя Нажмутдина, некогда близкого товарища, с которым в последний раз он говорил еще до моего рождения. Прекратить общение с Гоцинским пришлось из-за разногласий его с Хаджи, прозванного за свой высокий рост Узуном. В странном и непонятном мне в ту пору конфликте из-за власти двух бывших товарищей – Нажмуддина и Хаджи, отец занял сторону последнего, правого и более убежденного в вере, по его мнению, и не напрасно вступившего в союз с большевиками, отказавшись от помощи турков и англичан. Хаджи стал первым и последним эмиром Кавказского эмирата. Поговаривали, что на Кавказе в ход пошли деньги, выпущенные им – тоже впервые за всю историю. Только до меня они не доходили. Я ни с какими деньгами не имела дела. Все покупки за меня совершали отец и Бахтун – доверенное лицо отца. Бахтун прислуживала нам и заправляла многим в доме. Сама она была не из плохого рода, а из рода обедневших крестьян, потому и заслуживала доверие. Ее отец отправлял со мной на базар за мелкими покупками, куда мы возили наш знаменитый кулинский сыр, пользовавшийся особой популярностью у даргинцев. Головки сыра мы могли обменять на все, что угодно – от нитей до серебряных николаевских монеток, которые мы нашивали на одежды и крепили к подвескам. Но копейки были для меня лишь украшением, а деньгами я считала сыр. Для важных расходов отец доставал «ашрапи» из червонного золота с изображением царя, которые лежали в сундуке. Сундук был хорошо припрятан, и никто из домашних его в глаза не видел.

После смерти эмира Узун-Хаджи отец отошел от политических споров. Более всего он переживал по поводу своего родного брата Амирали, воевавшего в рядах Гоцинского против власти. Предчувствия отца относительно Нажмутдина вскоре оправдались – пришло известие о его казни. Об Амирали так никто ничего и не слышал. Возможно, погиб где-нибудь на аварской или чеченской земле, как и тысячи других идейных в те годы братоубийственных конфликтов. Только отец надеялся, что он жив и продолжал ждать его.

Общественная жизнь отца в те годы меня мало волновала. Я знаю, что он, как единственный кормилец четверых малолетних детей не ушел, как многие другие сельчане, добровольно в составе «Дикой дивизии» на мировую войну с немцами и османцами. Тем не менее, он участвовал в мятежах и межеваниях против коммунистов, и поговаривали, что после установления власти Советов в личном деле значился как «ярый сторонник царизма». В 1921 году, после замужества нашей Райган, папа поддался уговорам молодого зятя и примкнул к партизанскому отряду красногвардейцев против деникинцев. Тогда же он получил партийный билет и впервые в своей жизни согласился сфотографироваться для него. Это была первая и последняя фотография нашего богобоязненного отца, которую вместе с партбилетом впоследствии изъяли якобы для просмотра и, по всей видимости, уничтожили. Несмотря на всю активность происходящих в ту пору событий, папа все чаще впадал в состояние некой подавленности. От уныния отца не спасло и рождение первой внучки – Хадижат. Мне было десять лет, когда у сестры на свет появилась дочь – точная копия своего отца. Держа в руках розовощекую племянницу, я и представить не могла, сколько бед и испытаний выпадет на долю этой рыжей курносой девочки, которая в совсем далеком будущем станет матерью мужа моей младшей дочери.

В целом, мне не бывало особого дела до проблем отца и изменений в стране, в худшую для нашей семьи сторону. Я лишь замечала, что людей в доме становилось меньше и нам с сестрой и мачехой приходилось больше работать. Однако, я по-прежнему днями успевала шить кукол и одежды им, а вечерами бегала за сестрой Сахи тайком от отца на уличные майданы. На площадке в конце квартала разжигали костер и собирались всей улицей. Молодежь пела и танцевала, нарядившись в красивые одежды, а взрослые сплетничали на скамейках, укрывшись в «бартуки» - овечьи шубки со слепыми рукавами. Отец не разрешал нам бегать на майданы, называя их «занятием безродных простолюдинов». «Петь и плясать, - утверждал он, - является делом райятов, рабов. Идите в соседнее село, где найдете себе отца среди бездельников и пойте, сколь душе угодно, да еще приплясывая! Не присуще благородным людям и их детям поощрять это дело, тем более, участвовать в нем». Все же мы любили и петь, и танцевать, иначе умирали бы со скуки под вой голодных диких горных волков длинными и холодными сельскими вечерами.

Неудачное замужество

 

Когда мне шел пятнадцатый год, отец решил, что я достаточно созрела для того, чтобы не отсиживаться зря в родительском доме, не обучаясь даже грамоте. В это же время мачеха искала невесту своему тридцатипятилетнему брату. Недолго думая, за меня, как за мешок зерна, залежавшийся в чулане, решили отец, мачеха и мой будущий муж. Парень, казавшийся тогда очень взрослым мужчиной, мне никогда не нравился – не то чтобы из-за разницы в возрасте, а даже, как человек не привлекал. Весь род их мне казался не совсем нормальным на голову – я не была готова перейти от беспричинных истерик мачехи к странностям ее родного брата.

Свадьба прошла тихо. Шел 1927-й. Советская власть не приветствовала размахов на широкую ногу. Да и отцовские стада оскудевали из года в год. Селевые потоки и оползень, обрушившиеся на наш Кули в те годы, разрушили ферму и сделали ее почти непригодной. Восстанавливаться сил и денег не хватало. Коров осталось немногим более ста. Много их уходило каждый месяц на налоги проклятому государству и «блюстителям порядка», не допускавшим неравенства в коммунистическом обществе. Потому приданого в 17 коров за мной, как за старшей сестрой Райган, вышедшей за одного из братьев скотоводов Султанмагадовых, впоследствии обменявших отцовских коров на баранов, которых они по большей части и разводили, – не было.

Отец работал все больше и беднел все быстрее. Если раньше он большую часть своей жизни проводил верхом в вечных разъездах и перегонах, то затем и вовсе не слезал с коня. Так он в моей памяти навсегда и остался: здоровый, массивный, с седеющей щеткой днями ранее выбритых волос, со стриженой бородой, в папахе, с кинжалом на боку и верхом на коне. Всегда и всюду верхом на коне. У коня его не было имени. Статный и черный как уголь, он выделялся в стаде. Отец, как увидел его еще жеребенком, так почти и не расставался с ним с тех пор.

Мне в приданое достались три коровы, две из которых были зарезаны в первый же год замужества. В доме оставалась одна Аммарча – кофейной масти телка с белым пятнышком во лбу. Но и с ней одной нам хватало хлопот.

В доме, так и не ставшем мне родным, мои дни протекали безрадостно, в тихих страданиях – даже, несмотря на то, что именно там я окончательно простилась с детством. Меня, не по возрасту одетую и наряженную, в день свадьбы забрали из дома две тети мужа и он сам.

Полуденное солнце сквозь окно палило мне прямо в лицо, накрытое белым покрывалом. Отражавшийся от него свет не позволял мне даже мельком увидеть происходящее. Уже с утра в комнату доносились запахи жареной муки, топящегося масла и меда для халвы бакъукъ, которую на крыльце размешивали пожилые родственницы. Разлитую по блюдам халву отправляли вместе со мною в дом жениха. Кухарки растопили прямо на улице перед домом печь и готовили лепешки «бурки» – с начинкой из вареной картошки и сыра.

Отца долго не было слышно, он уже, видимо, сходил к мулле, чтобы заключить мой махар. Там же его должен был ждать жених. Его звали Ибрагим.

Мачеха с раннего утра важно расхаживала по дому и, размахивая руками, пыталась руководить всей предсвадебной суетой.

Отец наконец вернулся. Он вошел в мою комнату, где сестры и подруги уже нарядили меня в праздничную, расшитую золотыми нитями, бузму, и с волнением в голосе сообщил, что выдал меня замуж, и что теперь я могу отправляться в свой дом, а в этом доме буду желанной, но не частой гостьей.

Я не видела его лица. Даже если бы мне не мешало покрывало, я не смогла бы взглянуть на него. Из моих глаз огромными каплями катились слезы.

– Дочка, придет время, и ты поймешь меня… – произнес он.

Я почувствовала, что он опустил взор, увидев падающие на платье слезы. Затем отец взмахнул рукой и поспешно вышел из комнаты.

Под звон бубнов и пение голосистых старух меня, тяжело увешанную серебром и каменьями, под руки вели по мощеным булыжником сельским улочкам в дом жениха. Временами пение заглушалось детскими криками и их же заливистым смехом. Остановились мы лишь на площадке, где под звуки барабанов и зурны люди стали плясать и кидать монеты на меня и танцующих женщин.

Я, наверное, не понимала, что со мной происходит. Одно дело – быть ребенком и радоваться, наблюдая за чужой свадьбой, на которой можно было и станцевать, и отхватить кусочек сахара, брошенный на невесту. Я безумно радовалась, когда Райган выходила замуж, да и сама сестра была более в предвкушении семейной жизни, нежели в ожидании предстоящих тягот. В день собственной свадьбы, однако, мне казалась странной моя роль, и было неуютно и нехорошо от всего этого. Возможно от того, что я не чувствовала себя невестой и страшно боялась предстоящей участи.

Тем не менее, веселье, царившее вокруг, сумело повлиять на меня должным образом и отвлечь от грустных мыслей… – до тех пор, пока мы не дошли до дома жениха. Там мать Ибрагима сняла с моего лица покрывало, а пожилая родственница по обычаю сунула мне в рот большую деревянную ложку меда с такой силой, что меня чуть не стошнило, а приторный мед показался горьким и вяжущим. Дальше было тихо. Я долго сидела в окружении посторонних женщин, которые оглядывали меня с головы до ног, при этом осыпая похвалами и пожеланиями.

Затем меня отвели в отдельную опочивальню, сунув в руки тяжелые, набитые моими сестрами едой и сладостями хурджины. В ту ночь я заснула с намерением не проснуться, и заснула настолько крепко, что больше никогда в своей жизни я так не засыпала. С первыми лучами солнца я проснулась в незнакомой поначалу комнате, напрочь забыв, как я туда попала. Придя в себя, я увидела худощавое тело новоиспеченного супруга, прямо в одежде лежавшее на овечьей шкуре на полу и ничем не накрытое. Я дотронулась до него, чтобы проверить, не околел ли он за студеную летнюю ночь, проявив первую и последнюю в жизни заботу о нем, но он небрежно отмахнулся от меня в полусне, и я поняла, что все в порядке, к счастью, а может, и наоборот.

Дни шли, один в один повторяя друг друга. Жить с мужем становилось невыносимо. Еще невыносимее становилось испытывать рвавшую сердце на клочья жалость и прочно засевшую в душе ненависть. Жалость к тому, кто безответно любил меня, и ненависть к тому, кто не мог отпустить. И все это я испытывала к одному человеку. Каждый взгляд, каждое прикосновение до дрожи доводили мое тело и привносили в меня ровно столько ненависти, сколько он вкладывал любви. Мне, по сути, еще маленькой девочке хотелось кричать: «Что вы все со мной делаете? Мне плохо! Мне очень плохо! Отведите меня домой к отцу, к брату!». Но я терпела, я должна была терпеть, казалось мне, хоть это угнетало, разрывало меня изнутри. Да и как мне объяснить людям, что я на самом деле испытываю? «Хоть бы бил меня, мучил, оскорблял и издевался надо мной», – думала я. Но нет. Кроме ласки и любви от него ничего не исходило. Ах, как смертельно мучительна была для меня эта любовь! И никто этого не понимал. Даже свекровь, которая при всем при этом была добра ко мне, как к родной дочери, и была единственной женщиной в семье, к кому я действительно испытывала искреннюю симпатию, – не могла ничем помочь.

Ибрагим работал у старшего брата в окружном центре заместителем начальника главного почтамта Лакского округа, и только одно в том доме приносило мне удовольствие: слушать стук копыт лошади, уносившей его каждое утро подальше от меня, в Кумух. Вечером, когда он возвращался домой, я сбегала в покои моей свекрови и специально засиживалась с ней допоздна, чтобы провести как можно меньше времени наедине с ненавистным супругом. Догадывался ли он о моей неприязни к нему, я так и не поняла. Возможно, просто не хотел в это верить. Периодически я возвращалась в отчий дом с надеждой, что отец выслушает и поймет меня, но мои уговоры и слезы не действовали на него с той волшебной силой, с которой он прислушивался к словам своей жены. Всякий раз отец отправлял меня обратно с наставлением: «стерпится-слюбится». Не стерпелось и не слюбилось.

Ибрагим никогда не возвращался с работы с пустыми руками. Особенно щедрым на подарки был базарный день в Кумухе – четверг. Оттуда он привозил мне мыло, нитки и даже ткани. И обязательно мне полагалось что-нибудь сладкое. А по лету он набирал полевых цветов по дороге домой и собирал небольшие душистые букеты. Сладкого я не ела – не люблю, а цветы принимала с удовольствием. В конце концов, не виноваты они, что срывал их не тот человек, думалось мне. Но однажды я швырнула букет прямо в лицо Ибрагиму, разозлившись на его чрезмерно ласковый тон. Этот тон и раньше претил мне, но в тот день я сама не поняла, что произошло со мной, и почему я так среагировала.

Впервые я увидела гнев в его глазах и не на шутку перепугалась. Наконец, как мне показалось, у него возникло чувство отверженности. В лице его не было той иронии, с которой он доселе воспринимал мои выпады в его адрес. Возможно, до него дошло, что это не мои детские капризы, как он до сих пор воспринимал их, а все гораздо серьезнее. По-взрослому. Нет, он не тронул меня. Но ходил больше недели, нахмурившись, и не говоря со мной. Казалось бы, я должна была отдыхать от этого, но мне было стыдно и неприятно за себя. Когда я набралась решительности и сказала, что ухожу, он перестал злиться и попросил забыть о том «недоразумении». Все вернулось на круги своя.

Дочь, которую я родила на третий год почти невыносимой совместной жизни, дала мне понять, что я достаточно взрослая и имею полное право распоряжаться собственной судьбой, несмотря на видимую мягкость. Когда я с моей маленькой Патимат на руках вернулась к отцу, он более не стал меня убеждать вернуться к мужу, несмотря на бесчисленные причитания разгневанной мачехи. Однако возвращение не принесло мне покоя. Время было такое, что войн, влекших огромные потери, давно не было, и женщин на мужчин, рождавшихся гораздо чаще, не хватало. К тому же, каждая вторая молодая женщина умирала при родах. За похищение и плен женщин из равнин и чужих народов шли жестокие наказания. Вот и похищали местные мужчины жен друг у друга или женились на совсем еще юных девочках. Свободные и разведенные женщины считались счастливой редкостью. А если они еще и с приданым… Новые сваты буквально атаковали отцовский дом.

Через три месяца в один из солнечных дней он снова выдал меня замуж за некоего Каплана, которого я видела всего раз в жизни, и который запомнился мне лишь по сверкающей на солнце бледной лысине. В тот же день я сбежала из дома, забрав с собою дочь. Скитаясь по селу, а затем и по окраинным полям, мы с ней все же нашли пристанище на отцовской ферме Кумо, что по дороге в Цовкра. Отец знал, где я, но не хотел меня видеть после того, как я в очередной раз его опозорила.

Поначалу жить одной с грудным ребенком было тяжело, я неустанно трудилась, но со временем привыкла и, наконец, поняла, что дышу свободно, а это, как оказалось, – главное. Бывали, конечно, моменты отчаяния, но сожаления я не испытывала. Со временем отец пожалел меня и прислал за мной людей, повелев вернуться «этой своенравной бестолочи домой, пока она не искалечила ребенка и не уморила его голодом».

Он еще долго припоминал мне мой проступок, периодически в шутку отправляя мою дочь к ее родному отцу. В один из таких дней, когда мы всем кварталом жарили зерно на толокно, отец усадил Патимат на огромное сито для чистки зерна и приказным тоном попросил собравшихся отвезти ее в таком виде в дом ее отца. Но наш еще маленький двоюродный брат принял всерьез отцовскую шутку и, разревевшись, бросился к ситу: «Как можно ее куда-то отправлять? Она же наша! Вам что, совсем не жалко эту кро-о-о-хотную крошку отдавать другим?!». Слезы текли из глаз всерьез воспринявшего все Камалутдина, а народ вокруг заливался смехом. Прозвище же Крошка, которое люди дали ей после этого случая, так и прилипло к Патимат на всю жизнь.

Она у меня была удивительно обаятельным и красивым ребенком. Ее любили все, особенно отец с мачехой, которых она называла отцом и матерью – бутта и баба. Удивительно, что запах родной крови способен сделать с бездушной женщиной. Хадижат сутками носилась с ней, пытаясь исполнить все ее капризы. А убаюкивая Патимат, старалась крепко прижимать ее к сердцу, чтобы отдать все тепло и всю ласку ребенку, которого она всерьез считала своим. Почти родной моя Крошка стала и для своей няни с забавным именем Бахча-Гюль. Это была дальняя родственница Хадижат, родом из Баку, прекрасно говорившая на турецком. Когда у Патимат вылез первый зуб, Бахча-Гюль подняла на уши всё селение, а мачеха велела кухаркам вытащить огромный котел на улицу и прямо на костре сварить как можно больше хьхьахьуари, не жалея сушеного мяса и зерен кукурузы с бобами, чтобы могли насытиться все.

Когда дочь научилась ходить, я сшила ей первое платьице. Затем я шила их много – из той же ткани, что и себе. Надевать на кукольное тельце Крошки красивую одежду приносило мне много радости. С похожим удовольствием, представляя, что шью для дочери, я шила платья в детстве для кукол, которых каждый день из дерева вытачивал дедушка Рабадан вместе с ложками для помешивания еды. По вечерам, когда темнело, я рассказывала Крошке сказки. Особенно она любила сказку о девочке по имени Марьям, не послушавшую мать и угодившую волку в пасть. Не думаю, что она понимала смысл этой поучительной, но жестокой сказки, однако начинала плакать, чувствуя жалобную интонацию в моем голосе. Так и прошла зима – в незначительных заботах по дому и ребенку.



Автор: ЖЕМИЛАТ ИБРАГИМОВА

Оценить статью

Уважаемый посетитель, Вы зашли на сайт как незарегистрированный пользователь.
Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.

Добавление комментария

Имя:*
E-Mail:
Комментарий:
Полужирный Наклонный текст Подчеркнутый текст Зачеркнутый текст | Выравнивание по левому краю По центру Выравнивание по правому краю | Вставка смайликов Вставка ссылкиВставка защищенной ссылки Выбор цвета | Скрытый текст Вставка цитаты Преобразовать выбранный текст из транслитерации в кириллицу Вставка спойлера
Введите два слова, показанных на изображении: *

О НАС

Журнал "Дагестан"


Выходит с августа 2012 года.
Периодичность - 12 раз в год.
Учредитель:
Министерство печати и информации РД.
Главный редактор Магомед БИСАВАЛИЕВ
Адрес редакции:
367000, г. Махачкала, ул. Буйнакского, 4, 2-этаж.
Телефон:67-02-08
E-mail: dagjur@mail.ru
^